Vitamins, Supplements, Sport Nutrition & Natural Health Products, Europe

Глава вторая

«Диспетчерская вышка Франция, реактивный самолет ВВС два девять четыре ноль пять, Абвиль». Некоторое время в наушниках одни помехи, и я вижу, очень ясно, человека в большом квадратном помещении, полном телетайпов, громкоговорителей, ручек настройки частоты и экранов радаров. Сидя в мягком вращающемся кресле, этот человек склоняется над микрофоном, отставляя в сторону бокал с красным вином.

«Четыре ноль пять, диспетчерская вышка Франция, путь свободен». По‑английски говорит с едва заметным акцентом. Это редкость. Он протягивает руку и берет карандаш из ощетиневшейся карандашами банки.

Кнопка микрофона под моим левым большим пальцем снова нажата, и я снова слышу фоновый шум — так же, как слышит его и тот человек, на земле. Звук двигателя в наушниках — тихое серьезное рычание, деловитый водопад. На этом фоне я делаю свое сообщение. Мои слова, профильтрованные сквозь тело передатчика, становятся безличными и далекими, словно голос какого‑то случайного знакомого. «Диспетчерская вышка Франция, ноль пятый над Альфа‑Браво в ноль ноль минут, горизонтальный полет три три ноль, предписанный правилами полета по приборам. Над Лима Чарли предположительно в ноль девять, следую на Шпангдалем». Добрая старая Франция. Единственная страна в Европе, где не говоришь название пункта, а только его первые буквы, окружая все какой‑то таинственностью. Привычная форма доклада о местонахождении обладает поэтическим ритмом. Эта форма — чистая действенность, и произносить ее приятно. На всей земле каждый час произносят и выслушивают тысячи докладов о местонахождении. Они — такая же неотъемлемая часть полета по приборам, как запросы посадочной информации при полете в хорошую погоду. Доклады о местонахождении — часть образа жизни.

«Принято, ноль пятый, местонахождение установлено, докладываю Лима Чарли». Карандаш останавливается, стакан с вином снова в руке.

Сказав свое последнее слово, этот человек в диспетчерской перестает существовать. Я снова наедине с ночью, звездами и звуками самолета.

У любого другого штурмовика звук на крейсерской скорости тихий, ровный, не меняющийся. Летчик спокойно летит, слушая ровный тон двигателя, и знает, что все в порядке и с двигателем, и с самолетом. Но с этим самолетом все не так, все не так с моим «F‑84F». Мой самолет — просто клоун. Его двигатель звучит скорее как плохо настроенный «V‑8» с плохим глушителем, а не как мощное динамо, вращающееся на гидродинамических подшипниках. Меня предупредили, когда я начинал летать на «Тандерстрике», что если двигатель вообще перестанет вибрировать, то значит — дело плохо. Это правда. Из ниоткуда приходят странные звуки, держатся некоторое время в корпусе самолета, затем стихают.

Вот сейчас за моим левым плечом начинается низкий вой. Заинтригованный этим новым тоном, изобретенным моим самолетом‑арлекином, я прислушиваюсь. Вой делается все выше, словно крошечная турбинка разгоняется до невероятной скорости. Левая перчатка слегка сдвигает рычаг газа назад, и вой становится чуть тише; рычаг газа вперед — и вой возобновляется. В другом самолете такой вой вызвал бы серьезное беспокойство. В моем самолете он вызывает ухмылку под резиновой кислородной маской. Я раньше думал, что слышал уже все звуки, какие может произвести мой самолет. Через мгновение вой затихает сам собой.

Глухой удар. Легкое вздрагивание рычага газа и звук, словно в борт попал твердый снежок. В «F‑100» или «F‑104», новых самолетах, летчик, услышав глухой удар, тут же напряжется и начнет быстро проверять приборы двигателя. В других самолетах глухой удар скорее всего означал бы, что оторвалась турбинная лопатка и что следует ждать кучу неприятных последствий. Но в моем «F‑84F» глухой удар — это всего лишь обычная нота в калейдоскопе звуков, выдаваемых самолетом своему летчику — еще одно свидетельство того, какая бунтарская личность спрятана в металле.

У моего самолета огромное число причуд, столько, что перед нашим прибытием во Францию пришлось провести небольшое собрание дежурных диспетчеров, чтобы рассказать им о самолете. Непосвященный, услышав взрыв заводящегося двигателя, начинает судорожно шарить в поисках кнопки пожарной тревоги. Когда двигатель работает на земле вхолостую, выдавая скромные 46 процентов оборотов, самолет мычит. Мычит не тихо, себе под нос, а издает сильный, пронизывающий, резонирующий, доводящий до безумия звук «М‑М‑М‑М», от которого командиры аэродромных команд морщатся и показывают на свои уши, напоминая летчикам о том, чтобы они прибавили мощности, увеличили обороты и прошли точку резонанса. Этот самолет издает очень четкое человеческое мычание, так что, услышав его, вся авиабаза знает, что к вылету готовится один из «F‑84F». Если слушать с удобного расстояния, то кажется, что самолет настраивает тон перед тем, как начать свою громовую песню. Позже, в небе, обычно нет и следа этого резонанса, зато кабину наполняют другие звуки двигателя.

Иногда, однако, я летаю на самолете, который мычит в воздухе, и тогда кабина оказывается умело спроектированной камерой пыток. После отрыва от земли рычаг газа немного назад, для крейсерской скорости, чтобы идти за ведущим. «М‑М‑М…» Рычаг еще немного назад. «М‑М‑М…» Резонансные колебания проходят по мне, словно я металлический сервомотор, привинченный болтами к фюзеляжу. Я быстро трясу головой, будто, мотнув головой, можно разогнать тучу голодных москитов. Я широко раскрываю глаза, закрываю их, снова трясу головой. Бесполезно. Скоро уже становится трудно думать о полете в строю, о крейсерской скорости, о навигации, о чем‑либо, кроме всепронизывающего мычания, от которого самолет трясет, как от какой‑то болезни. Выпустить аэродинамические тормозные щитки наполовину. Рычаг газа до 98 процентов оборотов. С увеличением мощности звук затихает, его сменяет дрожь воздуха, бьющего в пластины тормозных щитков. После двухчасового полета в мычащем самолете летчик превращается в робота с впавшими глазами. Я бы не поверил раньше, что просто звук и вибрация могут так быстро измотать человека. Когда я подал рапорт о том, что самолет имеет сильный резонанс двигателя, я узнал, что чаще всего этот звук происходит из‑за ослабления крепления сопла, от чего, как оказывается, восьмифутовая труба из нержавейки неплотно сидит внутри обтекателя; этакий камертон в стеклянном стакане. Самым лучшим инструментом диверсанта во время войны будет гаечный ключ: им можно ослабить, совсем немного, болты крепления сопла на вражеских самолетах.

А вот еще. У этого самолета есть в запасе тысяча шуточек. Сотня мелочей, каждая из которых, казалось бы, значит, что Что‑то Неладно, — но на самом деле все в порядке. Перед самым отрывом от земли во время разгона двигателя на взлетной полосе кабина вдруг наполняется серым дымом, бьющим из вентиляционных отверстий. Возгорание двигателя? Разрыв маслопровода в двигательном отсеке? Нет. Регулятор температуры установлен на слишком низкое значение, и послушная система охлаждения мгновенно превращает сырой наружный воздух в туман. Перевести ручку регулятора температуры на какое‑то время на «тепл.», и дым исчезнет. И самолет усмехается сам себе.

Тот же момент, разгон. Дым, настоящий маслянистый дым, струится из фюзеляжа, вырывается из какого‑то незаметного отверстия на взлетную полосу, разбивается там и обвивает самолет серым облаком. Нормально. Просто нормальная масляная пыль из гидродинамических подшипников вырывается за борт — все согласно проекту.

В воздухе, после часа полета на низкой высоте, из ведущего самолета вдруг хлещет топливо и тянется сзади, словно вымпел, сигнал бедствия. Разрыв топливопровода? Показатель того, что с раскаленного докрасна ротора срываются лопатки и двигатель разлетается на части? Вот‑вот вырвется пламя, и в небе полыхнет алая вспышка? Нет. Все в норме, этот шлейф возникает, когда из сбрасывающегося бака уходят остатки топлива и начинает подаваться топливо из встроенных баков, в главном баке в какое‑то мгновение оказывается слишком много Jp‑4, и оно переливается через край — согласно проекту — и без ущерба сбрасывается за борт. Самолет усмехается своей старой шутке.

Отрыв от земли. На борту тяжелый груз, воздушная скорость мала, земля близко, катапультирование почти не имеет смысла, пока убраны закрылки, а на приборной панели вспыхивает яркий желтый огонь. Неожиданно. Я вижу его краем глаза, и я ошеломлен. На долю секунды. А желтая лампочка сама по себе гаснет. Я видел не желтый сигнал перегрева в критический момент, когда пожар был бы катастрофой, а лампочку гидравлического усилителя, которая сказала мне, как я понял, когда снова успокоился, что гидравлическая система стабилятора выполняет предписанную ей судьбой задачу, изменяя реакцию органов управления после того, как убирается шасси. И самолет усмехается.

Но иногда, очень редко, бывает так, что турбинные лопатки действительно отрываются и, раскаленные докрасна, перерубают топливопровод, действительно появляется сигнал возгорания, и датчики действительно чувствуют пламя, и кабина действительно заполняется дымом. Иногда. И самолет кричит.

Сегодня я лечу на крейсерской скорости. Ровная игра воя, глухих ударов, рокота и писка, и на этом фоне светящиеся стрелки показывают: обороты — 95 процентов, температура сопла — 450 градусов и воздушная скорость — 265 узлов. Крейсерский полет — это значит, что длинные светящиеся стрелки высотомера медленно плавают вокруг отметки 33.000 футов, а стрелки других приборов, более короткие, стоят, прилепившись в пределах зеленых дуг. На панели передо мной в красном свете — 24 круглые шкалы. Сам этот факт ничуть не впечатляет, хотя я чувствую, смутно, что это должно быть поразительно. Может быть, если бы я сосчитал тумблеры, рычаги и селекторы…

Когда‑то на меня произвели бы впечатление эти 24 шкалы, но сегодня мне этого уже мало; я все их знаю. Круглая счетная машинка на планшете, пристегнутом к ноге, говорит, что воздушная скорость в 265 узлов, отмечаемая прибором, означает, что мой самолет перемещается между Абвилем и Ланом со скоростью в 465 узлов, то есть 535 миль в час. Что на самом деле не очень быстро, но для старого самолета Национальной гвардии это и не медленно.

Крейсерский полет. Время аккуратно сокращено и разделено на отрезки — перелеты от одного города до другого, от одного радиомаяка до другого, от одного разворота стрелки радиокомпаса до следующего. В полете я несу свой мир с собой, а снаружи — знакомый, безразличный Другой Мир, где пятьдесят пять ниже нуля, звезды, черное облако и долгое падение до холмов.

В наушниках на фоне легких помех вырывается быстрый, торопливый голос: «Диспетчерская вышка Эвре, проверка связи, один два три четыре пять четыре три два один. Диспетчерская вышка Эвре, конец связи».

Сейчас в мире есть кто‑то еще. Там дежурный диспетчер на вышке в шести милях подо мной, удаляясь со скоростью в 465 узлов, в эту секунду снова ставит свой микрофон на подставку, бросает взгляд на взлетно‑посадочную полосу, ограниченную сеткой тусклых белых огней и окруженную синими огнями рулежных дорожек, ведущих к месту стоянки. Со своей вышки он может сверху вниз смотреть на высокие ритмичные треугольники — вертикальные стабилизаторы транспортных самолетов его авиабазы. В этот момент он начинает одинокое дежурство. Проверка связи делалась в равной степени как для того, чтобы проверить аварийный передатчик, так и для того, чтобы просто нарушить тишину. Но сейчас, удостоверившись в том, что радио работает, он устраивается, чтобы ждать всю ночь. Он не знает о том, что я пролетел над его головой. Чтобы узнать об этом, ему пришлось бы выйти на галерею вышки, внимательно прислушаться и посмотреть сквозь последний просвет в облаках, туда, где звезды. Он бы услышал тогда, если ночь тихая, очень далекий гром двигателя, несущего по небу меня и мой самолет. Если бы он взял бинокль и если бы посмотрел как раз в нужный момент, он увидел бы мерцающие точки: красную, зеленую и желтую — навигационные огни, и белый бортовой огонь. И вернулся бы внутрь вышки при первых каплях дождя, и принялся бы ждать наступления рассвета.

Помню, когда‑то мне было интересно, что значит летать на штурмовике. Теперь я это знаю. Это в точности то же самое, что ездить на автомобиле по дорогам Франции. То же самое. Поднимите седан на 33.000 футов. Оградите со всех сторон плексигласом. Управляйте рычагом и педалями поворота вместо баранки. Установите на приборной доске двадцать четыре прибора. Наденьте на себя серовато‑зеленый комбинезон со множеством карманов плотно облегающий амортизирующий костюм на молниях белый шлем с затемненным стеклом кислородную маску пару черных сапог с белыми толстыми шнурками пистолет в кобуре под мышкой плотную зеленую летную куртку с кармашками для карандашей на левом рукаве пришейте название эскадрильи и свое имя на куртку напишите свое имя на шлеме наденьте парашют пристегните аварийный комплект кислород микрофон аварийный карабин пристегните себя привязной системой и ремнем безопасности к креслу с желтыми подлокотниками и спусковым крючком и полетайте над холмами проделывая восемь миль в минуту смотрите сверху как справа растет стена облаков следите за стрелками и указателями говорящими где вы на какой высоте и как быстро передвигаетесь. Летать на штурмовике — это в точности то же самое, что ездить на автомобиле по дорогам Франции.

Мой самолет и я, с тех пор как мы покинули взлетно‑посадочную полосу авиабазы в Уэзерсфильде, уже находимся в воздухе 31 минуту. С тех пор как мы впервые встретились в авиации Национальной гвардии, мы вместе уже 415 летных часов. Летчики‑штурмовики не находятся в кабинах своих самолетов и десятой части того времени, что летчики транспортных самолетов. Полет в одномоторном самолете редко длится дольше двух часов, и новые маши ны сменяют старые модели через каждые три или четыре года, даже в Гвардии. «F‑84F» и я, мы летаем вместе довольно долго по меркам штурмовой авиации. Мы изучили друг друга. Моя машина оживает от прикосновения моей перчатки, и за то, что я даю ей жизнь, она слушается меня и отдает мне свою силу, выражая тем самым любовь.

Я хочу лететь высоко над облаками, и она охотно протягивает за нами вымпел — извивающийся туннель серого цвета. Для тех, кто смотрит с земли, туннель серого цвета — это белый сияющий инверсионный след, и мир видит, по черте на голубом фоне, что мы летим очень высоко.

Я хочу лететь низко. Рев, вспышка, мелькание стреловидных крыльев — это мы проносимся над лесистой долиной. Возмущенный нами воздух шелестит верхушками деревьев, и все очертания мира за стеклом кабины смазаны, зафиксирована лишь одна точка: прямо впереди, на горизонте.

Нам нравится наша совместная жизнь.

Иногда, в часы досуга, я задумываюсь о своей жизни и спрашиваю, откуда эта страсть к скорости и к бреющим полетам. Ведь, как сказал мне один старый инструктор, можно делать в самолете что угодно, без малейшей опасности, если только не находишься вблизи земли.

Летчиков убивает соприкосновение с землей, с этим гнетуще‑твердым другим миром. Так зачем же мы просто из удовольствия летаем низко и быстро? Зачем бочки над землей после захода на танки во время учений? Какой силой притягивает к себе мост, в чем заключается этот постоянный немой вызов, который каждый мост бросает каждому летчику, предлагая попробовать пролететь под ним и остаться в живых?

Мне очень нравится цвет и вкус жизни. Хотя смерть — интересная штука в самом конце пути, я вполне доволен тем, что она сама найдет меня где захочет, и не собираюсь ни торопить ее, ни специально искать. И вот я спрашиваю себя, зачем бочки, зачем заходы ниже, чем нужно, на большей скорости? Потому что это весело, говорит мне ответ, быстренько загораживаясь ширмой, которая, как он надеется, будет принята как самодостаточная. Потому что это весело. Вот. Ни один летчик не станет этого отрицать. Но, как ребенок, проделывающий опыты со словами, я спрашиваю: почему весело? Потому что мы любим показывать, на что способны. Ага. Ответ уже замечен, он на полсекунды замешкался, прежде чем шмыгнуть за дверь и спрятаться. И почему я люблю показывать, на что способен? Ответ пойман в лучи ярких прожекторов. Потому что я свободен. Потому что мой дух не скован 180‑фунтовым телом. Потому что, когда я вместе с самолетом, я обладаю способностями, которыми обладают только боги. Потому что мне не нужно читать о скорости в 500 узлов или смотреть пленку, снятую с радиоуправляемого самолета, или пытаться вообразить ее, чтобы узнать, что это такое. В своей свободе я могу пережить 500 узлов — слившиеся деревья, промелькнувший подо мной танк, ощущение рычага управления в правой руке и рычага газа в левой, запах зеленой резины и холодного кислорода, профильтрованный голос ведущего: «Молодец, Шах‑и‑Мат». Потому что я могу поведать людям на земле давно открытую мной истину: Человек не обречен ходить по земле и подчиняться ее законам. Человек — свободное существо, он имеет власть над своим окружением, над гордой землей, бывшей так долго его хозяйкой. И эта свобода так велика, что она вызывает улыбку, которая никогда не уступит свое место зрелой величественной бесстрастности. Поскольку, как ответ уже частично сказал, свобода — это весело.

Она послушна, моя машина. Ей не важно, что на бреющем полете она выпивает столько топлива, сколько водопад — воды. Ей не важно, что об ее лобовое стекло, кляксами переходя в вечность, бьются лесные насекомые. Она летит над верхушками деревьев, потому что я хочу, чтобы она там летела, потому что она чувствительная и послушная машина. Потому что движением руки в перчатке я дал ей жизнь. Потому что я пишу ее имя на носовой части фюзеляжа. Потому что она женского рода. Потому что я ее люблю.

Моя любовь к этому самолету рождена не красотой, поскольку «Тандерстрик» нельзя назвать красивым самолетом. Моя любовь рождена уважением к его летным качествам. Мой самолет, раз уж я даю ему жизнь, ожидает, что я буду летать на нем хорошо и правильно. Моя машина простит меня за то, что мне иногда приходится заставлять ее делать то, что у нее не получается делать гладко, если у меня для этого есть причины. Но если я буду постоянно заставлять ее летать так, как летать она не приспособлена, превышая скорость, с перегревом, рывком давая газ, резко дергая органы управления, то однажды она хладнокровно убьет меня.

Я уважаю свою машину, и она в ответ уважает меня. Однако я никогда не говорю: «Мы приземлились» или «Мы в щепки разнесли цель», но всегда: «Я приземлился», «Я подбил танк». Без самолета я ничто, но я все приписываю себе. Все эти слова, однако, совсем не значат, что я эгоцентрист.

Я залезаю в кабину своего самолета. Ремнями я пристегиваю себя к самолету (я пристегиваю свои крылья, свою скорость и свою мощь), подключаю кислородный шланг к маске (теперь я могу дышать на высоте, где воздух очень разрежен), я подключаю шнур от радиостанции к черному проводу, идущему от затылка моего шлема (теперь я могу слышать частоты, неслышимые для других; теперь я могу говорить с десятками разных людей, имеющих особые задания), я перещелкиваю тумблер пулеметов в положение «огонь» (теперь я могу движением указательного пальца разрезать пополам шеститонный грузовик, я могу перевернуть 30‑тонный танк одним легким нажатием большого пальца на пусковую кнопку ракет), я кладу одну руку на рычаг газа, другую на рифленую пупырчатую рукоятку рычага управления (теперь я могу летать).

Стреловидные алюминиевые крылья — это мои крылья, резиновые колеса — мои колеса, и я их чувствую под собой, топливо в баках — мое топливо, я его пью и благодаря ему живу. Я уже не человек, я человек/самолет; мой самолет уже не просто «Рипаблик F‑84F Тандерстрик», а самолет/человек. Двое являются одним, это одно есть «я», которое, останавливая танк, дает пехоте выбраться из нор, которое в сплошной облачности сбивает вражеского человека/самолета. «Я», которое доставляет из Англии во Францию документы для командира авиабригады.

Иногда, стоя на земле или лежа на мягком диване, я думаю, как это возможно — наяву становиться частью самолета, забираться в эту неимоверно сложную кабину, совершать все операции, быстро соображать, что необходимо для того, чтобы лететь строем или делать заходы на учебную мишень, или выпускать залпом ракеты в цель. Эта мысль приходит вдруг и остается на долгие минуты, пока я застегиваю молнии на штанинах амортизирующего костюма, пока я надеваю спасательный нагрудник, пока я пристегиваю себя к кабине. Какая‑то вялая апатия говорит: «Да как же мне все это сделать?» — и ей хочется только уйти в себя и забыть об ответственности, связанной с управлением мощным самолетом. Но как только мой палец нажимает «пуск», апатия исчезает. В это мгновение я готов ко всему, чего бы ни требовало задание. Мой рассудок трезв, и я думаю о том, что следует делать, и точно знаю, как это делать, и делать это буду планомерно, шаг за шагом, и каждый шаг исполню уверенно, четко и твердо. Чувство, что берешься за невыполнимое, исчезает с прикосновением кнопки к перчатке и не появляется снова, пока я не отвлекусь и не расслаблюсь, отдыхая перед следующим полетом. Интересно, обычно ли это, эта вялость перед полетом? Я никогда не спрашивал об этом других летчиков, никогда не слышал, чтобы об этом говорил другой летчик. Но пока прикосновение к кнопке мгновенно избавляет меня от этого чувства, меня это не беспокоит.

Когда кнопка уже нажата, сидя в самолете, я задаю себе вопрос: как у меня вообще возникла мысль о том, что управлять одномоторным самолетом трудно? Я не могу ответить. Просто так казалось, пока не ожил двигатель, и раньше, очень давно, пока не были изучены все двадцать четыре прибора и все тумблеры, рычаги и селекторы. Если я сижу в одном месте 415 часов, то достаточно хорошо его узнаю, а если что‑то мне остается неизвестным, то значит это и не очень важно. Откуда взялась мысль о сложности?

Во время авиашоу знакомые, которые не летают, забираются по трапу ко мне в самолет и говорят: «Как это все сложно!» Всерьез ли они это говорят? Хороший вопрос. Я вспоминаю дни, когда не мог отличить элерон от стабилятора. Думал ли я хоть раз, что самолеты сложны? Я вспоминаю. Ответ меня поражает. Они ужасно сложны. Даже после того, как начал летать, каждый новый самолет, каждый самолет больших размеров, кажется сложнее, чем тот, на котором летал до этого. Но от такого простого средства, как знание назначения каждой вещи в кабине, слово «сложный» растворяется и уже звучит как иностранное, когда я слышу, как кто‑нибудь использует его по отношению к моему самолету.

Вот передо мной сейчас тускло‑красная панель, что в ней сложного? Или в консолях слева и справа? Или в кнопках на рукоятке рычага? Детская игра.

Это был день крушения иллюзии, день, когда я приземлился после первого полета на «F‑84F». «Тандерстрик» считался тогда лучшим штурмовиком Военно‑воздушных сил. Я мог сбросить на цель больше взрывчатого вещества, чем любой другой тактический штурмовик. Я тяжело переживал потерю иллюзии, потому что я пятнадцать месяцев и маршировал, и учился, и летал, чтобы подготовить себя к полетам на самолете, в который даже моя жена может когда угодно сесть и полететь. Я мог бы посадить ее в кабину, надеть на нее привязное устройство, застегнуть ремень безопасности и сказать, что рычаг газа — это быстрее и медленнее, рычаг управления — это вверх‑вниз и направо и налево, и еще есть рычаг, который выпускает и убирает шасси. Да, кстати, дорогая, при заходе на посадку держи сто шестьдесят узлов.

Так уходит мысль о том, что в один прекрасный день я проснусь суперменом. Моя жена, которая последние пятнадцать месяцев занималась тем, что стенографировала письма, могла бы сесть в кабину и пересечь звуковой барьер. Могла бы сбросить, если бы захотела, атомную бомбу.

Без самолета я — обычный человек, и бесполезный человек: жокей без лошади, скульптор без мрамора, священник без Бога. Без самолета я — потребитель гамбургеров, человек в очереди в кассу с корзинкой, нагруженной апельсинами, кашей и бутылками молока. Брюнет, сражающийся с неумолимыми препятствиями, пытаясь научиться играть на гитаре.

Но, подобно тому как «Чалая лошадка» сдается под напором внутреннего человека, борющегося с аккордами ми, ля минор и си, я становлюсь больше, чем обычный человек, каждый раз, когда мой внутренний человек вступает в борьбу со своим любимым материалом, который для меня имеет размах крыльев в 37 футов и 6 дюймов и высоту в 13 футов и 7 дюймов. Жокей, скульптор, священник и я. Все мы любим фасоль и терпеть не можем кукурузную кашу. Но в каждом из нас, как и в любом человеке, есть внутренний человек, живущий лишь ради духа своей работы.

Я не супермен, но полеты — это интересный способ зарабатывать на жизнь. Я прогоняю мысль о том, чтобы превратиться в стальную бабочку, и остаюсь все тем же смертным, каким и был всегда.

Нет сомнения в том, что летчики, изображаемые в кино, — супермены. Суперменами их делает камера. На экране — картина глазами камеры. Зритель смотрит на самолет снаружи, смотрит в кабину, находясь над носовыми пулеметными отверстиями. Вот звучный кинозал наполняет рев пулеметов, из пулеметов бьет оранжевое в три фута длиной пламя с искрами, и летчик бесстрашен, сосредоточен, он красив, он щурит глаза. Он летит, подняв стекло шлема, так что в солнечном свете видны его глаза.

Такие кадры и создают образ супермена, дерзкого летчика, героя, бесстрашного защитника своей страны. Если же посмотреть с другой стороны, из кабины, где летчик сидит один, картина совсем другая. Никто на тебя не смотрит, никто не слушает, и летчик летит при свете солнца с опущенным затемненным стеклом.

Мне не видны ни пулеметные отверстия, ни оранжевое пламя. Я нажимаю на красный спусковой крючок на рукоятке рычага управления, и держу белую точку прицела на цели, и слышу отдаленное «поп‑поп‑поп», и в кислородной маске чувствую пороховой дым. И конечно, я не ощущаю себя очень дерзким летчиком, потому что это просто моя работа, и я стараюсь выполнять ее как можно лучше, так же как и сотни других пилотов тактических штурмовиков делают это каждый день. Мой самолет не серебристая вспышка, с ревом проносящаяся по экрану, — он спокоен и неподвижен относительно меня, а сливается от скорости земля, и рев двигателя для меня — постоянная вибрация за креслом.

Я не делаю ничего необычного. В этом кинозале все прекрасно знают, что вот эта шкала показывает полезное давление, создаваемое гидравлическими насосами; они прекрасно знают, что эта ручка определяет номер ракеты, которая вылетит, когда я нажму кнопку на верхушке рукоятки рычага управления; что другая кнопка на той же рукоятке — это кнопка антирадара и что она отключена, так как он никогда не используется; что кнопка, сбрасывающая подвесные топливные баки, имеет высокое ограждение, потому что многие летчики нажимают ее по ошибке. Все в кинозале это знают. Но все же интересно посмотреть на самолет в кино.

О простоте управления самолетом никогда не упоминается ни в кино, ни на вербовочных плакатах. Управлять мощным военным самолетом очень трудно, молодые люди, но, может быть, если вы пройдете у нас курс обучения, то станете другими людьми, обретете сверхъестественную силу, которая даст вам возможность управлять металлическим монстром в небе. Попытайтесь, молодые люди, нашей стране нужны стальные мужчины.

Вероятно, это самый лучший подход. Вероятно, если бы на вербовочных плакатах было написано: «Каждый, кто идет по этой улице, от этого десятилетнего мальчика с учебниками до той старушки в черном сатиновом платье, способен управлять реактивным штурмовиком „F‑84F“, то они не привлекли бы именно тот тип новичков, какой изображен на вербовочном плакате. Но, просто ради смеха, Военно‑воздушным силам следует обучить и десятилетнего мальчика, и бабушку делать на авиашоу бочки в доказательство того, что пилот штурмовика не обязательно является тем так часто рисуемым механическим человеком.

Делать почти нечего. У меня еще шесть минут до того, как широкая стрелка прибора TACAN перевернется на табло, сообщая, что французский город Лан прошел подо мной. Я несу за собой клин грома для холмов, коров и, вероятно, одинокого крестьянина, уныло бредущего сквозь пасмурную ночь.

Полет вроде сегодняшнего бывает редко. Обычно, когда я прикрепляю себя к кабине самолета, дел много, поскольку моя работа в том, чтобы постоянно быть готовым к бою. Каждый день недели, несмотря на непогоду, праздники, расписание полетов, одна небольшая группа летчиков просыпается раньше других. Они — дежурный экипаж. Они просыпаются и являются на летное поле еще до общего подъема. И каждый день каждой недели выделяется небольшая группа самолетов, которая стоит на дежурной площадке, а рядом ждут энергетические установки.

После безобидных полетов в Национальной гвардии, я вначале чувствовал себя жутко, когда на рассвете наблюдал за тем, как крепят у меня под крыльями тысячи фунтов взрывчатого вещества. Полная боевая готовность иногда кажется невероятной игрой. Но взрывчатка настоящая.

День тянется долго. Мы тратим часы на изучение цели, которую уже и так отлично знаем. Ориентиры вокруг нее — конический холм, рудник на склоне, железнодорожный переезд — знакомы нам, как стартовый виадук, ведущий в Шомон. У нас в голове, как и на картах с грифом «секретно», время, расстояния и направления до целей и высоты — данные, которые понадобятся, когда мы взлетим. Мы знаем, что наши цели будут так хорошо защищены, как и любые другие, что надо будет проникнуть сквозь массивную стену зенитного огня и избежать нежных смертоносных пальцев ракет. Довольно странно, но зенитный огонь не очень нас беспокоит. Нет ни малейшей разницы, защищают ли цель с каждой крыши или защиты вообще нет… если надо, мы по ней ударим, мы отправимся по заученному маршруту и ударим. Если мы попадем под огонь, то это будет всего лишь одно из многих несчастий войны.

Завыла сирена и, словно грубая рука, стряхнула сон. В моей комнате темно. Целую секунду, пока сон отступает, я осознаю, что должен спешить, но никак не могу сообразить куда. Но вот секунда проходит, и мой рассудок чист.

Сирена тревоги.

Быстрей.

В летный комбинезон, в черные сапоги, в зимнюю летную куртку. Спешно намотать шарф, захлопнуть, не придерживая, дверь неприбранной комнаты и вместе с другими спешащими летчиками дежурного экипажа бегом вниз по деревянным ступеням к ждущему грузовику. Квадраты деревянных строений воздушной базы Шомон еще даже не обозначились силуэтами на фоне востока.

В гремящем грузовике в темноте слышится чье‑то сиплое замечание: «Спи спокойно, Америка, — Национальная гвардия не дремлет».

Грузовик отвозит нас к ждущим в темноте самолетам. Дежурная команда технического обслуживания прибыла к самолетам раньше нас, и энергетические установки с ревом оживают. Я взбираюсь по трапу, облезлому, желтого цвета днем и невидимому ночью, я лишь на ощупь чувствую ступени. «Напряжение!» — в кабине вспыхивают огни, не затемненные ночными шторами, закрывающими их почти полностью для полетов в темноте. В их свете я вижу парашютные лямки, концы ремня безопасности и шнур аварийного освобождения ремней, амортизирующий костюм, кислородные шланги и провода микрофона. Шлем надеть, кислородную маску надеть (как резина может быть такой ледяной?), радиостанцию включить. Ночные шторки на сигнальных лампочках опустить и повернуть реостаты, которые наполняют кабину кровавым сиянием. «Ястреб А Второй», — говорю я в микрофон, и если командир звена пристегнулся быстрее меня, то он знает, что я к полету готов.

«Принял, Второй», — мой командир звена, он действует быстро.

Я не знаю, настоящая эта тревога или учебная. Полагаю, еще одна учебная. Теперь я обращаюсь к более мелким подробностям подготовки к полету: убеждаюсь в том, что размыкатели цепи включены, что бомбы установлены на «несброс», что пулеметный прицел установлен в необходимое положение.

«Ястреб А Четвертый».

«Принял, Четвертый».

Убедиться в том, что флажки выключателей топливных клапанов внизу, как и положено. Включить навигационные огни на «проблесковый яркий». Переключим на «тусклый», когда подойдем к цели.

«Ястреб А Третий». Третий вчера поздно лег.

«Принял, Третий. Пастернак, звено Ястреб А в составе четырех машин к вылету готово».

В командном пункте, когда мы доложили, засекают время. Мы доложили намного раньше максимально допустимого времени, и это хорошо.

«Ястреб А, говорит Пастернак. Учебная тревога. Оставайтесь в кабинах до дальнейших распоряжений».

«Есть».

Вот сколько смысла может быть впрессовано в четыре буквы. Командир звена «Ястреб А» не просто принял сообщение, он дал понять командному пункту, что это идиотизм, взрослым людям играть в такие тупые игры, и, елки‑палки, сейчас три часа ночи, и если вы затеяли это в такую рань сами, без приказа из штаба, то завтра ночью вы много не поспите.

»Сочувствую», — виновато произносит Пастернак в тишину. Должно быть, у них все‑таки есть приказ из штаба.

Так что я задвигаю фонарь и защелкиваю его, укрываясь от вечно холодного ветра, и устраиваюсь в залитой красным светом кабине ждать.

Вот уже пятнадцать минут я жду отбоя тревоги. Жду уже три часа. Однажды после трехчасового ожидания мои члены так онемели, что я еле вылез из кабины, но зато придумал, как надо пытать несговорчивых военнопленных. Берете их и пристегиваете ремнями к мягкому удобному креслу. Потом уходите и оставляете их там. Если пленный проявляет непокорность особенно буйно, то вы вставляете его ноги в туннели, вроде туннелей педалей рулей поворота на одномоторном самолете, и устанавливаете рычаг управления так, что ему будет вообще не пошевелить ногами.

Всего лишь через несколько часов пленный станет послушным, сговорчивым, готовым изменить свое поведение.

Солнце еще не встало. Мы ждем в кабинах. Я плыву по течению большой темной реки мягко текущего времени. Ничего не происходит. Секундная стрелка на моих часах движется по кругу. Я начинаю замечать, что происходит вокруг, от нечего делать. Слышу тихое тик… тик… тик… очень регулярное, медленное, как метроном. Тик… тик… тик… И вот ответ. Мои навигационные огни. Когда двигатель не работает и закрытый фонарь не дает доноситься шороху ветра, я слышу, как замыкаются и размыкаются реле проблесковых огней на концах крыльев и хвосте. Интересно. Никогда бы не подумал, что услышу, как загораются и гаснут огни.

Снаружи быстрое и мощное пок… пок… пок… энергетической установки. Действительно, какой мощный агрегат, эта энергетическая установка. Она простоит здесь всю ночь и весь завтрашний день, если надо, и непрерывно будет подавать ток для радиостанции и для того, чтобы кабина купалась в алом свете.

Самолет немного покачивается. Я думаю, что кто‑то взобрался на крыло и хочет поговорить со мной, но там никого нет. Ветер, нежный холодный ветер, раскачивает массивный самолет. Время от времени, тихонько, ветер колышит стоящий на стойках шасси самолет.

В тридцати футах от меня ждет самолет командира звена «Ястреб А» с включенными огнями, тихо тикая сам себе. Кровавый свет кабины отражается от белоснежного эмалевого шлема летчика, так же в точности, как отражался бы, если бы мы сейчас шли на высоте в 30.000 футов. Фонарь задвинут и защелкнут, воздух в кабине неподвижен и холоден, и мне очень хочется, чтобы кто‑нибудь изобрел способ закачивать теплый воздух в кабину самолета, ждущего ночью на холоде. Я чувствую, как мое тепло поглощается холодным металлом приборной панели, катапультирующегося кресла, арматурой фонаря и туннелями рулевых педалей. Если бы только согреться и чуть‑чуть подвигаться, и поговорить с кем‑нибудь, то сидеть в кабине в состоянии боевой готовности было бы не так уж плохо.

Я сделал открытие. Вот что такое Одиночество. Когда вы заперты там, куда никто не может войти и поговорить, или поиграть в карты или в шахматы, или вместе посмеяться над шуткой о том, как над Штутгартом номер Третий по ошибке принял реку Мозель за Рейн и…

Герметично отгороженный от внешнего мира. Фургон, и, как я знаю, очень шумный фургон — он лязгает, скрипит, ему нужен новый глушитель, — бесшумно скользит по дороге перед моим капониром. Плотно запечатанный фонарь не впускает внутрь звуки, издаваемые фургоном. Он плотно запечатывает меня с моими мыслями. Нечего читать, нет движущихся объектов, чтобы смотреть, только тихая кабина, тиканье навигационных огней, поканье энергетической установки и мои мысли.

Я сижу в самолете, являющемся моим. Командование авиабригады и эскадрильи отдало его мне полностью, доверив моей способности управлять самолетом так, как им надо. Они мне доверяют поразить цель. Я вспоминаю строчку из газеты авиабазы, которую я читал во время больших учений несколько недель назад: «Вчера авиабригада показала себя в действии, во время поддержки сухопутных войск…» Авиабригада ни в каком действии себя не показала. Это я показывал себя в том действии, низко пикируя и имитируя стрельбу по пехоте, сидящей на танках, стараясь пролететь пониже, так, чтобы солдаты спрыгнули в грязь, но не так низко, чтобы срезать с танка антенну.

Не авиабригада заставляла их прыгать.

А я.

Эгоистично? Но ведь авиабригада не рисковала ошибиться в расчете и вогнать 12 тонн самолета в борт 50 тонн танковой брони. Так что это я сижу в состоянии боевой готовности, в моем самолете, и если бы это была настоящая тревога, то это был бы я, кто может вернуться, а может и не вернуться после зенитного огня и ракет над целью. Мне доверяют. Кажется странным, что кто‑то кому‑то может доверить столь многое. Мне отдают самолет полностью и без колебаний. Когда рядом с моим именем на доске расписания появляется номер самолета, я иду и лечу на нем или сижу в кабине, готовый лететь. Всего лишь номер на доске. Но когда я сижу в самолете, у меня есть возможность увидеть, какая это удивительно сложная, тонко сделанная вещь и какую власть мне дало командование, поставив тот номер рядом с моей фамилией.

Командир аэродромной команды, в плотной куртке, в стальной каске, вдруг показывается на алюминиевом трапе и вежливо стучит по плексигласу. Я открываю фонарь, жалея о том, что нагретый, хотя и немного, воздух унесет холодный ветер, и приподнимаю с одной стороны шлем, освобождая ухо, чтобы слышать. Красный свет окрашивает его лицо.

«Не возражаешь, если мы заберемся в фургон и там подождем… спрячемся немного от ветра, если ты не против. Если понадобимся, мигни фарами…» — «Ладно».

И я решаю подчинить свои мысли дисциплине и еще раз повторить направления, время, расстояния и высоту полета к своей цели. А большая темная река времени тихо течет дальше.

Много времени для мыслей выдается не только на земле, иногда случается совершать длительные перелеты, которые дают время подумать и побыть наедине с небом и со своим самолетом. И я улыбаюсь. Наедине с самолетом, прозванным «непрощающий F‑84F».

Я еще не летал на самолете, который был бы непрощающим. Должен быть где‑то такой самолет, которым надо управлять строго по инструкции, иначе разобьешься, ведь слово «непрощающий» часто встречается в журналах, что лежат на полках в комнатах отдыха летчиков. Но когда я решаю, что следующий тип самолета, на котором мне предстоит летать, имеет такие высокие технические характеристики, что будет «непрощающим», я просто начинаю учиться им управлять. Я изучаю его привычки и его характер, и он вдруг делается таким же прощающим самолетом, как все другие. Он может более критично относиться к воздушной скорости во время захода на посадку, но по мере углубления нашего знакомства я обнаруживаю, что он терпим к отклонениям в обе стороны от оптимальной воздушной скорости и что он не войдет штопором в землю, если я зайду на посадку со скоростью на узел меньше.

Существуют сигналы опасности, и только если летчик не прислушается к предупреждениям самолета, то самолет пойдет дальше и убьет его.

После отрыва от земли загорается красная лампочка пожарной сигнализации. Означать она может многое: замыкание в цепи пожарной сигнализации; слишком крутой подъем при недостаточной воздушной скорости; пробоина в стенке камеры сгорания; возгорание двигателя. У некоторых самолетов столько трудностей с ложными пожарными тревогами, что летчики практически не обращают на них внимания, полагая, что опять неполадки в цепи сигнализации. Но «F‑84F» не такой; если лампочка загорается, то скорее всего в самолете пожар. Но у меня еще есть время это проверить: оттянуть рычаг газа на себя, подняться на минимальную высоту катапультирования, сбросить внешний груз, проверить температуру сопла, обороты и расход топлива, поинтересоваться у летчика, ведущего фланговый самолет, не составит ли ему труда посмотреть, не идет ли у меня из фюзеляжа дым. Если я горю, у меня есть несколько секунд на то, чтобы направить самолет в сторону от домов и катапультироваться. Я никогда не слышал о самолетах, взрывающихся без предупреждения.

Все реактивные самолеты непрощающие в одном смысле: они сжигают огромное количество топлива, и, когда топливо кончается, двигатель останавливается. Полные баки в четырехмоторном винтовом транспортном самолете могут без перерыва держать его в воздухе 18 часов. Двухмоторные грузовые самолеты зачастую берут топлива на борт на восемь часов полета, когда поднимаются в воздух на два часа. Но когда я отправляюсь в полет на один час сорок пять минут, в баках моего «F‑84F» топлива хватит на два часа. Я не должен даже помышлять о том, чтобы после задания покружить несколько минут в воздухе, ожидая, пока не сядут или не взлетят другие самолеты.

Иногда я захожу на посадку с 300 фунтами Jp‑4 в баках, чего хватает на шесть минут полета на большой мощности. Если бы я с 300 фунтами находился в семи милях от посадочной полосы, мои колеса уже больше никогда бы не покатились по этому бетонному покрытию. Если вдруг с каким‑то самолетом случится неполадка на взлетно‑посадочной полосе, когда я захожу на посадку с топливом на шесть минут, то лучше, чтобы там поблизости оказался быстрый тягач, чтобы оттащить этот самолет, или была бы готова вторая посадочная полоса. Через несколько минут я все равно сяду, в самолете или на парашюте.

Когда двигатель останавливается, мой самолет не летит тут же вниз, как обтекаемый кирпич, булыжник или кусок свинца. Он начинает мягко планировать, спокойно снижаясь, — так проектируют все самолеты. Приземление с остановившимся двигателем я рассчитываю так, чтобы колеса коснулись земли на половине длины посадочной полосы, и я не выпускаю шасси, пока не убеждаюсь в том, что дотяну до аэродрома. Затем при заходе на посадку, когда посадочная полоса уже вот, длинная и белая, перед лобовым стеклом, я выпускаю шасси и закрылки, аэродинамические тормоза и включаю аварийный гидравлический насос.

Хотя очень почетно сесть и заглушить двигатель так, чтобы в баке осталось всего 200 фунтов топлива, пилоты тактических штурмовиков редко докладывают на диспетчерскую вышку о том, что топлива остается меньше нормы, меньше 800 фунтов. На приборной доске может гореть лампочка уровня топлива, а рядом стрелка на шкале топливомера может покачиваться на значении ниже 400 фунтов, но летчик, если только он не видит, что посадку могут задержать, не докладывает о недостатке горючего. Он гордится своим умением управлять самолетом, и такой пустяк, как запас топлива на восемь минут, недостоин его внимания.

Транспортный летчик однажды оттеснил меня от посадочной полосы, заявив, что у него остался минимальный запас горючего, и получил разрешение на немедленную посадку. У меня в главном баке в фюзеляже оставалось Jp‑4 на целых десять минут, так что я не возражал против того, чтобы уступить дорогу большому самолету, которому так срочно нужно было сесть. Через неделю я узнал, что минимальный запас топлива для этого транспортного самолета рассчитан на тридцать минут полета; мой двигатель успел бы три раза заглохнуть, пока его уровень топлива не достиг бы действительно критической отметки.

Я с уважением отношусь к тому, что мой самолет сжирает топливо и что каждый полет я заканчиваю с очень небольшим остатком горючего, но я горжусь тем, что делаю это каждый день, и тем, что я забеспокоюсь только тогда, когда это беспокойство будет оправданно.

Это немножко, даже больше чем немножко, похоже на прогулку, эта работа управлять самолетами. Я пролетаю над французскими и немецкими городами в десять часов утра и думаю обо всех людях там, внизу, которые трудятся, чтобы заработать себе на жизнь, в то время как я легко и беззаботно протягиваю над ними свой инверсионный след. Я чувствую себя виноватым. Я лечу на высоте в 30 000 футов, делая то, что мне нравится делать больше всего на свете, а они там в запарке и, вероятно, совсем не чувствуют себя подобными богам. Такова их судьба. Они бы могли быть летчиками‑штурмовиками, если бы захотели.

Мои соседи в Соединенных Штатах обычно смотрели на меня немного свысока, ожидая, что я вырасту и перестану так радоваться полетам на самолете, ожидая, что у меня откроются глаза, что я образумлюсь, что я стану практичным, успокоюсь, оставлю Национальную гвардию и буду проводить выходные дома. Им все еще трудно понять, что я буду летать, пока Национальная гвардия нуждается в летчиках, пока за океаном находятся военно‑воздушные силы, готовящиеся к войне. Пока я думаю, что моя страна — очень неплохое место для жизни и должна иметь возможность остаться очень неплохим местом.

Кабины серебристых точек в самом начале инверсионных следов занимают не только молодые и непрактичные. Есть еще немало старых летчиков, — летчиков, летавших на «джагах», «мустангах», «спитфайрах» и «мессершмиттах» давно прошедшей войны. Даже пилоты «сэйбров» и «хогов» времен Кореи имеют достаточно опыта, чтобы называться «старыми летчиками». Они сейчас командиры авиабригад и оперативных американских эскадрилий в Европе. Но процентное соотношение каждый день меняется, и большинство младших офицеров эскадрилий НАТО лично не участвовали в «горячей» войне.

Есть чувство, что как‑то нехорошо, что у младших офицеров нет такого опыта, который должен быть. Но единственное, реально существующее различие состоит в том, что летчики, уже не заставшие Кореи, не носят наград на парадной форме. Вместо обстрела транспортных колонн с вражескими войсками, они стреляют по макетам колонн и отрабатывают заходы на транспортных колоннах НАТО на учениях в нескольких милях от проволочного заграждения между Западом и Востоком. И долгие часы они проводят на стрельбищах.

Наше стрельбище — это небольшое скопление деревьев, травы и пыли на севере Франции, и в этом скоплении установлены восемь брезентовых полотнищ, каждое с нарисованным большим черным кругом, и каждое установлено вертикально на квадратной раме. Полотнища стоят на солнце и ждут.

Я — один из четырех штурмовиков, которые все вместе зовутся звено «Рикошет», и мы летим над стрельбищем плотным строем уступами влево. Мы летим в ста футах над сухой землей, и каждый летчик звена «Рикошет» начинает сосредотачиваться. Ведущий «Рикошета» сосредотачивается на том, чтобы сделать этот последний поворот плавно, на том, чтобы держать скорость ровно 365 узлов, на том, чтобы взять немного вверх, чтобы четвертый не задел за ближний холм, на том, чтобы определить место, где ему оторваться от других самолетов и задать им курс для захода на стрельбу.

Второй сосредотачивается на том, чтобы лететь так плавно, как только он может, на том, чтобы создать третьему и четвертому как можно меньше трудностей в поддержании строя.

Третий летит, наблюдая только за ведущим и вторым, направляя усилия на то, чтобы лететь плавно, так, чтобы четвертый мог сохранять предельно малую дистанцию.

И, как четвертый, я думаю о том, чтобы остаться в строю, и ни о чем другом, так чтобы строй произвел хорошее впечатление на офицера, следящего за стрельбами с наблюдательной вышки. На самом деле мне неловко от того, что каждый самолет звена изо всех сил старается облегчить мне полет, и, чтобы отблагодарить их за это внимание, я должен лететь так плавно, чтобы их усилия не пропали даром. Каждый самолет летит ниже своего ведущего, и четвертый летит ближе всех к земле. Но даже мельком взглянуть на землю — значит быть плохим ведомым. Ведомый обладает совершенно абсолютной, непоколебимой, безусловной верой в своего ведущего. Если ведущий звена «Рикошет» полетит сейчас слишком низко, если он не поднимет чуть‑чуть строй так, чтобы обойти холм, то мой самолет станет облаком из земли, обломков металла и оранжевого пламени. Но я доверяю человеку, который ведет звено «Рикошет», и он немного приподнимает строй так, чтобы облететь холм, и мой самолет пролетает над холмом, словно его там и нет; я лечу на отведенном мне в строю месте и доверяю ведущему.

В качестве четвертого ведомого звена «Рикошет» я располагаюсь внизу слева сзади так, что могу посмотреть вверх и выстроить в одну линию белые шлемы трех других летчиков. Это все, что я должен видеть и что хочу видеть: три шлема в трех самолетах на одной прямой линии. Не важно, что делает строй, я буду занимать в нем свое место, держа равнение на три белых шлема. Строй набирает высоту, пикирует, поворачивает от меня, поворачивает на меня; моя жизнь посвящена тому, чтобы делать все, что следует, с рычагом газа, с рычагом управления, с рулевыми педалями и рычажком подстройки, чтобы оставаться на своем месте в строю и держать все три шлема на одной линии.

Вот мы над полотнищами мишеней, и радио оживает.

«Ведущий отходит вправо». Знакомый голос, который я так хорошо знаю; голос, слова, человек, его семья, его проблемы, его устремления в это мгновение слились в одном резком взмахе серебристого крыла, уходящего вверх и в сторону при развороте перед началом учебных стрельб — развитии навыка в особом виде разрушения. И у меня для равнения остаются только два шлема.

Когда ведущий отходит, второй ведомый становится ведущим звена. Его шлем резко поворачивается вперед — летчик теперь смотрит не на первый самолет, а прямо вперед, и он начинает счет. Одна тысяча один одна тысяча два одна тысяча — отрыв! С резким взмахом гладкого металлического крыла второй исчезает, и у меня теперь роскошно простая задача — держать равнение только на один самолет, летчик которого сейчас смотрит прямо вперед. Одна тысяча один одна тысяча два одна тысяча — отрыв! Крылом машет третий, всего в нескольких футах от конца моего крыла, и я лечу один. Моя голова поворачивается вперед, с отходом третьего я начинаю счет. Одна тысяча один не правда ли, сегодня неплохой денек, только облачка для разнообразия, и мишени будет хорошо видно. Приятно расслабиться после строя. Получалось, однако, неплохо, второй и третий хорошо держали равнение одна тысяча два хорошо, что сегодня воздух спокоен. Не так будет качать при прицеливании. Сегодня хороший день, можно будет выбить высокие очки. Посмотрим, прицел установлен и заблокирован, проверю тумблеры пулеметов потом, вместе с другими тумблерами, такое здесь пустынное место, если кому‑то придется катапультироваться. Здесь наверняка нет деревень на десять миль вокруг одна тысяча — отрыв!

Рычаг управления в правой перчатке резко вправо и на себя, и линия горизонта уходит из поля зрения: амортизирующий костюм надувается воздухом, плотно обжимая ноги и живот. Шлем тяжел, но эта тяжесть привычна и не создает неудобства. Зеленые холмы подо мной разворачиваются, и я оглядываю небо с правой стороны, в поисках других самолетов на стрельбище.

Вот они. Ведущий звена — маленькое стреловидное пятнышко в двух милях — разворачивается, почти готов начать первый заход на цель. Второй — пятнышко побольше — в горизонтальном полете в полумиле позади ведущего. Третий как раз разворачивается, чтобы последовать за вторым, он набирает высоту и сейчас в тысяче футах надо мной. А там, внизу, поляна стрельбища и крошечные точечки — мишени для штурмовой атаки, освещенные солнцем. Времени у меня сколько угодно.

Тумблер пулеметов под красным пластмассовым защитным колпачком под моей левой перчаткой переключается в положение «огонь», прицел разблокирован и установлен на нулевой угол склонения. Флажок выключателя тока цепи пулеметов идет вниз под моим правым указательным пальцем. И рычаг управления я держу теперь иначе.

Когда тумблер пулеметов выключен и выключатель тока разомкнут, я лечу в строю, держа рукоятку естественно: правый указательный палец свободно лежит на красном спусковом крючке на передней стороне пластмассовой рукоятки. Теперь, когда пулеметы готовы вести огонь, палец оттопырен прямо вперед, он смотрит на панель управления, положение неудобное, но это необходимо для того, чтобы перчатка не касалась спускового крючка. Перчатка не будет касаться спускового крючка до тех пор, пока я не начну пикирующий разворот и не совмещу белую точку на отражательном зеркале прицела с черной точкой, нарисованной на мишени.

Пора окончательно определить свои намерения. Я говорю зрителям, смотрящим сквозь мои глаза, что сегодня я собираюсь стрелять лучше всех в звене, что я всажу по крайней мере 70 процентов пуль в черное пятно мишени, разбросав остальные 30 процентов по белому полотну. Я прокручиваю в мозгу картину хорошей штурмовой атаки: вижу, как растет черная точка под белой точкой прицела, вижу, как белая точка прицела начинает устанавливаться в черной, чувствую, как правый указательный палец начинает давить на спусковой крючок, вижу, что белая точка полностью внутри черной, слышу приглушенный безобидный звук пулеметов, выпускающих свои покрытые медью пули 50‑калибра, вижу, как за мишенью поднимается пыль. Хороший заход.

Но осторожно. Внимательнее в последние секунды выхода на цель: не надо слишком увлекаться и всаживать в мишень длинную очередь. Я вспоминаю, как и всегда перед выходом на цель, своего товарища по курсантской казарме. Увлекшись, он слишком долго летел по прямой, и его самолет и мишень столкнулись на земле. Не очень хороший способ покончить с жизнью.

Мощность перед заходом на 96 процентов, воздушную скорость на 300 узлов, следить за выходом на цель третьего.

«Третий вышел на цель». И пошел вниз.

Интересно наблюдать с воздуха за выходом на цель. Атакующий самолет беззвучно и быстро скользит к цели. Вдруг из пулеметных отверстий в носу самолета бесшумно вырывается серый дым и тянется следом за самолетом, вычерчивая угол пикирования. Когда самолет выходит из пике, в воздух начинает взлетать пыль, и, когда самолет уже набирает высоту, у основания мишени клубится густое бурое облако пыли.

Сейчас нетронутой осталась только мишень номер четыре.

Сигнальное полотнище на земле, рядом с вышкой, перевернуто красной стороной вниз, белой наверх: стрельбище свободно и готово для моего захода. Я вижу сигнал и ложусь на курс под прямым углом к мишени. Она на земле справа в миле от меня. Она медленно плывет назад. Она в 30 градусах справа по курсу. В 45 градусах справа. Снова проверяю, стоит ли тумблер в положении «огонь». 60 градусов справа по курсу и рычаг управления резко вправо самолет кренится и бросается в сторону как испуганное животное небо от перегрузки темнеет и амортизирующий костюм надувается и сжимает воздухом как тисками. Внизу, под фонарем кабины, мелькает земля. Неплохое начало захода на цель. Левый большой палец нажимает на кнопку микрофона.

«Рикошет номер четыре вышел на цель».

Вышел на цель. Мишень четко видна, и пулеметы готовы открыть огонь. Воздушная скорость при пикировании доведена до 350 узлов, и крылья снова выровнены. В лобовом стекле — крошечный квадрат белой ткани с нарисованным черным пятнышком. Я жду. Белая точка на лобовом стекле, показывающая место, в котором сойдутся мои пули, лениво покачивается, оправляясь от резкого поворота, с которого я начал заход. Она успокаивается, и я очень нежно сдвигаю рычаг управления на себя, так, что точка начинает ползти вверх и наползает на квадрат мишени. И мишень начинает быстро меняться, пока я жду, превращаясь в самое разное. Это вражеский танк, поджидающий в засаде пехоту; это зенитное орудие со снятой камуфляжной сеткой; это черный, пыхтящий по узкоколейке паровоз, обеспечивающий снабжение противника. Это полевой склад боеприпасов укрепленный бункер грузовик буксирущий орудие баржа на реке бронеавтомобиль и белое полотнище с черной точкой. Оно ждет. Я жду, и вот оно вдруг вырастает. Пятно становится диском, а белое пятнышко только этого и ждало. Мой палец начинает плавно нажимать на красный спусковой крючок. Фотокинопулемет включается, когда спусковой крючок нажат наполовину. Пулеметы открывают огонь, когда спусковой крючок нажат полностью.

Выстрелы звучат так, словно это заклепочный пистолет доделывает работу с листовым металлом в носу: в кабине нет ни режущего слух рева, ни грохота. Просто отдаленное та‑та‑та, и под моими сапогами горячие латунные гильзы сыплются в стальные контейнеры. В кислородной маске я чувствую пороховой дым и думаю: как он может проникнуть в кабину, считающуюся герметичной и в которой поддерживается повышенное давление?

Движение ультразамедленное, я смотрю на мишень на земле: мишень тиха и спокойна — пули еще не долетели. Пули еще в пути, где‑то посередине между покрывающимися копотью пулеметными отверстиями в носу самолета и размолотой землей стрельбища. Когда‑то я считал, что пули движутся очень быстро, а сейчас мне не терпится дождаться, когда они долетят до земли, чтобы проверить свою меткость. Палец со спускового крючка; очередь в одну секунду — это длинная очередь. И вот пыль.

Земля разверзается и начинает взлетать в воздух. Пыль летит в нескольких футах перед мишенью, но это значит, что многие пули окажутся в месте встречи, указанном белой точкой в центре прицела. Пыль все еще летит в воздух, а моя правая перчатка тянет на себя рычаг управления, и мой самолет начинает набирать высоту. Мой самолет и его тень проносятся над квадратным полотнищем, а пули, способные разворотить бетонную автостраду, все еще режут воздух и бьют в землю. «Четвертый стрельбу закончил».

Я разворачиваюсь вправо и через плечо смотрю на мишень. Сейчас она успокоилась, и облако пыли уже рассеивается ветром и относится влево, покрывая мишень третьего тонким слоем бурой пыли.

«Ведущий вышел на цель».

В этот раз я стрелял низко, недолет. Прощай, стопроцентное попадание. Следующий раз надо взять белую точку чуть выше: поместить ее в верхнюю часть черного диска. Эта мысль вызывает у меня улыбку. Не так часто случается, что воздух настолько спокоен, что можно думать о том, чтобы поместить белую точку на несколько дюймов вверх или вниз. Обычно я доволен тем, что удается удержать белую точку в пределах полотнища мишени. Но сегодня хороший день для стрельб. Берегитесь, танки, тихих дней.

«Рикошет второй вышел на цель».

«Ведущий стрельбу закончил».

Я слежу за вторым и в изогнутом плексигласе фонаря вижу свое отражение — вылитый марсианин. Прочный белый шлем, опущенное, плавно изогнутое, затемненное стекло как в кадре фильма о человеке в космосе, — зеленая кислородная маска покрывает остальную, не закрытую стеклом часть лица, кислородный шланг, уходящий куда‑то вниз из поля зрения. Ничто не говорит о том, что за этим оборудованием находится живое мыслящее существо. Отражение следит за вторым.

Вот серые струи из пулеметных отверстий в носу. Мишень неподвижна и ждет, словно готова простоять год, прежде чем проявит признаки движения. Вдруг, неожиданно фонтан пыли. Слева от мишени ветка испуганно оживает и прыгает в воздух. Медленно крутится в полете, тут же, после первого мгновения, начав знакомое замедленное движение, как и все, что попадает под дождь пулеметных пуль. Она проделывает два полных оборота над фонтаном и, изящно опускаясь, скрывается в густом облаке пыли. Бетонная автострада разворочена, а ветка выжила. Из этого должна следовать какая‑то мораль.

«Второй стрельбу закончил». Дым из пулеметных отверстий прекращается. Самолет направляет свой овальный нос к небу и летит прочь от мишени.

«Третий вышел на цель».

Какая же мораль следует из неуязвимости этой ветки?

Я думаю над этим и резко вхожу в вираж перед выходом на цель, проверяю прицел, правый указательный палец направлен вперед, на высотомер. Какая мораль следует из неуязвимости этой ветки?

Струйки дыма тянутся из пулеметных отверстий в гладком алюминиевом носу третьего, и я наблюдаю, как он заходит.

Никакой морали. Если бы целью была куча веток, град свинца и меди раскрошил бы ее в мелкую щепку. Это везучая ветка. Если ты везучая ветка, всюду выживешь.

«Третий стрельбу закончил».

Сигнальное полотнище белое, тумблер пулеметов на «огонь» и рычаг управления резко вправо самолет кренится и бросается в сторону как испуганное животное небо от перегрузки темнеет и амортизирующий костюм надувается и сжимает воздухом как тисками.

Как бы я ни спешил, как бы ни был загружен, когда я управляю самолетом, я всегда думаю. Даже при заходе на цель, когда стрелка показывает воздушную скорость в 370 узлов и самолет в нескольких футах от земли, мысли не уходят. Когда события происходят за доли секунды, изменяются не мысли, а события. События послушно замедляют свой ход, если нужно время для мыслей.

Сегодня я лечу, следуя прибору TACAN, который жестко настроен на передатчик в Лане, времени для мыслей сколько угодно, и события услужливо сжимаются гармошкой, так, чтобы за мгновение между полной призраков землей Абвиля и передатчиком в Лане прошло семь минут. Когда я лечу, не я прохожу по времени, а время проходит мимо меня.

Уплывают прочь холмы. От самой земли и не доходя тысячи футов до моего самолета тянется плотный слой черных туч. Земля скрыта, но меня несет по небу колесница из стали, алюминия и плексигласа, и звезды светят ярко.

Освещенные красным, на панели радиокомпаса находятся четыре ручки селекторов, один тумблер и одна ручка как у кофемолки. Я верчу эту ручку. В кабине штурмовика она кажется так же не к месту, как казался бы не к месту телефон с вращающейся ручкой в современном исследовательском центре. Если бы было тише и если бы на мне не было шлема, я бы, наверное, услышал, как эта ручка скрипит. Я верчу ручку, воображая скрип, пока стрелка частоты не остановится на числе 344, на частоте радиомаяка в Лане.

Прибавляю громкость. Слушаю. Поворачиваю ручку немного влево, немного вправо. Помехи помехи хр… и ди‑ди. Пауза. Помехи. Ищу «L‑C». Да‑ди‑да‑ди… Ди‑да‑ди‑да… Вот моя правая перчатка переводит селектор с «антенна» на «компас», пока левая занята непривычной для себя работой — держит рукоять рычага управления. Тонкая светящаяся зеленая стрелка радиокомпаса величественно вращается по всей шкале — свериться с TACAN — радиомаяк Лан впереди. Немного подстроить рычаг, на восьмую часть дюйма, и Лан запеленгован. Уменьшить звук.

Ланский радиомаяк — пустынное место. Он одиноко стоит среди деревьев и холодных холмов утром и деревьев и согретых холмов вечером, посылая в эфир «L‑C», независимо от того, есть ли в небе летчик, который его услышит, или в небе нет никого, кроме одинокого ворона. Но он верен долгу и всегда там. Если бы у ворона был радиокомпас, он мог бы безошибочно найти дорогу к вышке, посылающей «L‑C». Изредка на радиомаяк является бригада обслуживания, проверяет напряжение и проводит регламентную замену ламп. Затем они снова оставляют вышку стоять в одиночестве, а сами снова трясутся по ухабистой дороге, по которой приехали.

В этот момент стальная вышка в ночи холодна, а ворон спит среди камней в своем доме на склоне холма. Закодированные буквы, однако, не спят, движутся, живут, и я рад, так как навигация осуществляется успешно.

Широкая стрелка TACAN имеет общую шкалу со стрелкой радиокомпаса, и сейчас они работают вместе, сообщая мне, что Лан проходит внизу. Стрелка радиокомпаса более активна. Она дрожит, трепещет электронной жизнью, как глубоководное животное, выловленное и помещенное на стеклышко микроскопа. Она дергается то влево, то вправо, колеблется в верхней части шкалы со все возрастающей амплитудой. Вдруг, в какой‑то момент, она полностью разворачивается по часовой стрелке, и теперь она в нижней части шкалы. Ланский радиомаяк прошел внизу. Стрелка TACAN лениво совершает пять или шесть оборотов и наконец соглашается со своей более неспокойной подругой. Я определенно миновал Лан.

Та часть моего мышления, которая уделяла серьезное внимание урокам навигации, заставляет мою перчатку отвести рычаг управления влево, и толпа приборов в середине панели поворачивает стрелки, признавая серьезность моих действий. Стрелка указателя курса на маленьких смазанных подшипниках поворачивается влево, стрелка указателя поворота на четверть дюйма склоняется влево. Крошечный самолетик на указателе положения самолета в пространстве кренится относительно светящейся линии горизонта влево. Стрелка указателя воздушной скорости идет на один узел вниз, стрелки высотомера и прибора вертикальной скорости на секунду падают, но я замечаю их заговор и правой перчаткой осуществляю едва заметное контрдавление. Заблудшая пара снова возвращается на место.

Опять рутина. Доложить о местонахождении, большой палец на кнопку микрофона.

Хотя очень темная туча доходит почти до высоты моего полета, похоже, синоптики опять ошиблись, так как после Ла‑Манша я не видел ни одной вспышки молнии. Если над Францией и есть где‑то непогода, она хорошо спряталась. Меня она не волнует. Через пятьдесят минут я приземлюсь со своим драгоценным мешком документов в Шомоне.